Пишущий картридж.

08:39 

Захар Прилепин. Жилка.

Mr. Cartridge
Жилка.

– Ты жестокий, безжалостный, черствый, ледяной. Ты врешь, всё, всегда, всем, во всем. Ты не любишь меня, ты не умеешь этого.
Потом, много лет спустя к словам «я люблю тебя» всегда начинает крепиться подлое «но». Я люблю тебя, но. И я тебя люблю. Но…
И действительно – любят. Но ты слишком часто обижал меня. Но ты слишком много оскорбляла меня.
– Уйди! Уйди из этого дома!
Мне все равно надо было уходить, и я вышел за дверь. Она громко захлопнулась у меня за спиной и сразу хрустнула вслед, как передавленной костью, с остервенением закрытым замком.
Я дошел, потирая лоб, до соседнего дома и набрал телефонный номер своей жены.
– Послушай… – успел сказать я.
– Иди отсюда скорей. Тут приехали в штатском и в форме, ломятся в дверь, требуют тебя.
Я занимаюсь революцией. Знаю, что ко мне могут придти. Я ожидал их вчера, у меня были для этого основания: моего товарища увезли в другой город с обвинением в терроризме. Но вчера они не пришли, и я забыл о них. Думать о них все время – можно сломать себе мозг.
Не сходя с места, я разобрал мобильный телефон, зафиксировав сигнал которого, меня уже не раз находили, – значит, могут найти и сегодня; покурил, но ничего так и не решив, быстро пересек улицу, сел в первый попавшийся троллейбус и поехал.
Троллейбус прошелестел мимо моего дома. Окна моей квартиры были пусты и спокойны. Стекло не отражало ничьих лиц.
На улице была весна, был май, было прозрачно.
Некоторое время я ехал в странном отупении, почти не напуганный, поглаживал свои сухие ладони пальцами – сначала одну ладонь, потом другую. Троллейбус катился полупустой, и я сидел у окна. Слышалось быстрое скольжение шин.
Я начал разглядывать пассажиров, они были удивительно далеки от меня, словно мы неумолимо разъезжались в разные стороны. Их лица не то, чтобы плыли, – скорей никак не могли запечатлеться на сетчатке глаза. Вот сидит мальчик, вот я перевожу взгляд – и нет мальчика, и я никогда не вспомню, как он выглядел. Вот встает бабушка, я только что смотрел на нее, – но она вышла, и никто не заставить меня рассказать, каким было ее лицо.
Мир стал тихим и струящимся мимо, а я каменел, оседая на дно.
Троллейбус вез меня будто я камень.
Мы проехали мост. Площадь. Перекресток.

Высокое солнце припекало лоб; на улице еще было прохладно, а в троллейбусе по-летнему тепло и душно. Я не люблю солнечного света, если рядом нет большой, обильной холодной воды. Дома я стараюсь держать шторы закрытыми и жечь электрический свет.
Но сегодня солнце мне показалось нежным, таким нужным мне.
Я расслабил мышцы лица и спустя время, две или три троллейбусные остановки, понял, что щеки мои и лоб становятся мягкими как глина. Из этой глины можно лепить новое лицо, новый рассудок.
Я жестокий. Черствый и ледяной. Я умею соврать, сделать больно, не чувствовать раскаянья. Я получаю по заслугам, получаю по каменному лицу; но там, где должен быть камень, уже глина, и она ломается, осыпается, оставляет голый костяной остов. Черствый, и ледяной, и мертвый.
И только одна жилка живет на нем, и бьется последней теплой кровью.

Мы начинали жить так: смешавшись, как весенние ветви, листья, стебли. Однажды мама моей жены вошла ранним утром к нам в комнату и увидела нас. Мы спали. Это было самой большой нашей тайной: как мы спали. Другие тайны теперь кажутся смешными.
Потом, уже в полдень, мама моей жены сказала: «Я не знала, не думала, что такое бывает».
Мы лежали лицом к лицу, переплетенные руками и ногами, щека ко лбу, живот к животу, лодыжка за ляжечку, рука на затылке, другая на позвонке, сердце в сердце. Мы так спали всю ночь, из ночи в ночь, месяц за месяцем. Если бы нас решили разорвать, потом бы не собрали единого человека.
Спустя годы, быть может, несколько лет, уставшие, измученные жизнью и суетой, мы стали отдаляться. Нам становилось тесно, душно, дурно. Только прикасались руками, лодыжками, иногда обнимались, – вернее, я обнимал ее, – но она отстранялась во сне, уставшая, почти неживая. Я помню это ночное чувство: когда себя непомнящий человек чуждается тебя, оставляя только ощущение отстраненного тепла, как от малой звезды до дальнего, мрачного, одинокого куска тверди. И ты, тупая твердь, ловишь это тепло, не вправе обидеться.
Поднимаясь утром, мы старались восстановить растерянное за ночь: улыбкой, взглядом, пониманием того, что судьба неизбежна, неизбывна, непреложна. И все крепилось наново: теплое, терпкое, тесное.
За окном проносились авто, в каждом из которых сидела душа чуждая, как метеорит. Как много в мире чужого тепла, о которое не согреться.
Потом мы пили чай на кухне.
Окно этой кухни я видел полчаса назад, проезжая в троллейбусе. Я не хотел никого там увидеть: ни ее, ни пришедших за мной в майский день, чтобы лишить меня тепла, простора, мая, – и надорвать последнюю жилку.
Где теперь мой друг, – подумал я, – куда его повезли? Скоро ли меня привезут к нему, подумал я.
Мой друг носил замечательное и редкое имя – Ильдар Хамазов. Его, конечно же, все звали Хамас.
Последнее время мы части выпивали вместе, у меня водились деньги, я мог себе позволить. Пиво, и водка, иногда еще спирт или глинтвейн – мне нравится смешивать разные напитки, я долго не пьянею, и не очень знаю, бывает ли у меня похмелье, потому что с обеда следующего дня начинаю понемногу выпивать снова. Это не сказывалось на работоспособности моей и Хамаса, мы делали свои дела еще суровей и веселее.
Он был большого роста, широк в плечах, замес восточной по отцу и русской по матери крови сотворил красивого, внятного, честного человека.
Он выглядел добродушным и обаятельным. Всегда в чистой одежде, без единого мужского запаха, розовый и улыбчивый, как будто только что отменно поспал, бодро умылся, лихо начистил зубы и вышел из ванной к хорошим гостям: белая улыбка на большом лице.
В нем присутствовали черты, которые так симпатичны мне в людях мужеского пола: он был совершенно равнодушен к деньгам, мог сорваться и приехать на помощь в любое время дня и ночи, никак не выказывал больного и суетливого интереса к женщинам, и никогда о них не говорил.
Он равно не был похож ни на похотливых сынов востока, ни на недавнюю породу русских мужиков, которые только так и думают о себе: как о натуральных мужиках, с двумя тяжелыми «ж» по середине.
Мужик в представлении этой породы все время должен быть вроде как расслаблен, но на самом деле мучительно напряжен, даже чуть-чуть набычен в неустанных попытках профильтровать каждое обращенное к нему слово: а не содержится ли в этом слове некий подвох, некое сомнение в том, что он мужик, он мужик, он муж-жик, блядь.
С ними и вести себя надо подобающим образом: мол, и я той же самой породы, смотри, как я несу свое внешне почти неприметное, но внутри тяжелое, как чугунные яйца, достоинство. О, как его несу. Только тронь его, сразу узнаешь, сколько во мне чугуна.
Я так умею, много раз так делал, это не сложно, только надоедает быстро.
А Хамас, да, был совсем не такой. Я чувствовал себя очень просто с ним, и ему, уверен, было также хорошо.
Выпивая или не выпивая, мы что-то рассказывали друг другу о себе, с такой ласковой добротой, с таким нежным вниманием – подобное, помню, было только в пацанском возрасте, когда лет в двенадцать, после хорошей рыбалки, после красивого и пышного дождя, от которого спасали хлесткие, ненадежные кусты, мы шли с навек забытым товарищем по нестерпимо красивому лугу, и огромная радость мира чуть ли не в последний раз сделала нас хорошими, честными, веселыми, совсем-совсем не взрослыми.
И вот это ощущение возвращалось, и мы, говорю, рассказывали о себе – а потом друг о друге, – только хорошее, и вовсе без желания подольститься. К чему нам это – нам ни к чему. Нам нечего было взять друг у друга и нечего предложить.
Мы водили вместе, вдвоем – страстные, бесстрашные колонны пацанвы по улицам самых разных городов нашей замороченной державы, до тех пор, пока власть не окрестила всех нас разом мразью и падалью, которой нет и не может быть места здесь.

Я сидел в троллейбусе и ловил себя на том, что глиняное мое, из сырой и свежей глины, лицо расползлось в улыбке при воспоминании о Хамасе.
«Было бы славно, если бы он сидел сейчас тут, в троллей…» – начал я, и запнулся посредине мысли.
На очередном повороте гончарного круга улыбку стерли с лица моего, и я сказал себе, что никого, никого, никого мне не надо сейчас.
«Хамас, прости меня».
Мне всегда казалась странной присказка о смерти, которая хороша на людях. А я не хочу ни гибели, ни другой боли прилюдной. Животные куда умнее, они хоть и совокупляются бесстыдно, зато подыхать уползают в тайные углы.
Я не очень хотел разделять с миром свое счастье в иные времена, да и кому оно было нужно; но и унижением никогда делиться не хотел. Я ни разу не звал свою любимую на красно-черно знаменные шествия: мне не хотелось, чтобы она видела, как чужие люди будут волочить меня по асфальту.
«Держись, Хамас, – сказал я примирительно, – Все там будем. Скоро и меня привезут. Они ждут уже… настоящие муж-жики…»

Я представил, как они ходят там сейчас, в моей квартире, выспрашивая у моей женщины, когда я ушел, куда я ушел, когда приду, куда я приду. И она сидит и смотрит на них с ненавидящим, презрительным лицом; ей даже не пришлось стирать эти выражения с лица – за несколько минут до их прихода она так же смотрела на меня.
Мерзость и падаль, я давно потерял в себе человека, не звал его, и он не откликался.
И она звала его во мне, но он не откликался и ей.
Потом, говорю я, еще годы спустя мы совсем перестали прикасаться друг к другу: спали рядом, тихие, как монахи. Но не в силах выносить эту отдаленность, я всегда, едва она засыпала, еле слышно касался ее ножки своей ногой – знаете, там, у пятки, на щиколотке есть синяя жилка? Этой жилкой я цеплялся за нее, единственной и слабой.
На этой жилке все держалось, на одной.
Во время поворота троллейбус потерял провода и стоял, красивый, красный, размахивая мертвым усом.
Редкие пассажиры сразу припали к окнам: ну что они там надеялись увидеть, ну какую новость разузнать.
Вышел спокойный водитель, натягивая грязные, в прошлом белые перчатки. Через минуту троллейбус загудел, и все облегченно выдохнули. Кондуктор при этом имела такой вид, словно сама лично приняла участие в исправлении разлада.
Кондуктора, я заметил, часто ведут себя в транспорте так, будто находятся в своих владениях. «В моем троллейбусе так никто не ездит», – говорят они гордо. «В моем… у меня… я вам говорю…»
Как люди хотят обладать чем-либо. Как хочется владеть хотя бы троллейбусом.

Иногда я косился на проезжую часть: в голове крутилась нелепая мысль, что сейчас я примечу авто с задерганными оперативниками, которые во все глаза рассматривают транспорт – и, о, удача! – вдруг видят в троллейбусе меня, размягченного и почти лиричного, лоб в стекло, взгляд пустой и светлый.
«По запаху они, что ли, тебя найдут», – издевался я сам над собой, иногда, впрочем, продолжая посматривать на пролетающие мимо неспешного троллейбуса машины.
«…А что, – вернул я себя к оставленной только что мысли, – Был бы Хамас, побежали б сейчас в Русь, вдвоем. Скажем, поехали б к моему деду, в черноземную его губернию. Дед обрадовался бы, баню натопил… Самогончики потом, с сальцом, а…»
Ни к какому деду мы не поедем, оборвал я себя.
И ты один не поедешь. Что ты будешь там делать, палкой в земле ковыряться?
К тому же дед не в тайге живет, а в ста метрах от столичной трассы. Если тебя ищут, то все равно найдут. Представь, каково деду будет смотреть, как любимого внука за шиворот потащат со двора…
По улицам, услышавшие весну, уже в юбках, уже в туфельках шли молодые русские женщины. В горячие бедра лучших из них вмонтирован элегантный маятник. В его движении вовсе нет точности и надежности, зато всегда присутствует надежда.
Я проследил движение одного, в коричневой упругой юбке маятника, и понял, что мне движение его неинтересно, и надежды никакие не важны.
Хорошо остаться без надежды, когда пустое сердце полно легкого сквозняка. Когда понимаешь, что все люди, которые держали тебя за руки, больше не удержат тебя, и твои запястья выскользнут.
Раньше мы, да, все время держали друг друга за руки, я и она.
Проезжая город, я мог вспомнить каждую улицу, остановку, лавочку, каждый сквер, каждую аллею, каждый парк: все это было пройдено вместе, рука в руку, вдоль и наискосок. Куда же мы шли, куда шли мы, куда завлекло ее и меня.
А ведь какое было счастье: тугое, как парус.
Троллейбус вывернул мимо ларька, мимо светофора, ослепшего на солнце, мимо столба, уклеенного объявлениями о досуге, мимо резко вставшего прохожего в зимнем еще пальто. И здесь солнце, которое до сих пор бродило где-то над крышей троллейбуса, вдруг прянуло мне в глаза со всей силы, как окатило из весенней бадьи.
«Господи, спасибо тебе, – сказал я вдруг, нежданно для себя, с искренностью такой, какая была разве что в моем первом, новорожденном крике, – Спасибо тебе, Господи: у меня было так много счастья, я задыхался от счастья, мне полной мерой дали все, что положено человеку: прощение, жалость! безрассудный пульс нежности!»
«Верность и восхищение – только это нужно мужчине, это важнее всего, и у меня было это, у меня этого было с избытком!» – вдруг вспомнил я с благодарностью.
Я благодарил радостным сердцем и глазами, которые смотрели на солнце и видели огромный свет.
«Еще я знаю, что такое ладонь сына и дыхание дочери, – сказал я себе тихо, – но если я буду думать об этом еще секунду, я умру с расколотым сердцем».

Кондуктор уже посматривала на меня с раздражением, она поняла, что еду я, уже почти полный круг, в никуда. Ей явно хотелось сказать, что ее троллейбус не для того пущен в город, чтобы катать бездельников.
Мы приближались к мосту. Площади. Перекрестку.
«Мне нечего терять, у меня все уже было», – сказал я вслух и улыбнулся живым, казалось мне, обретшим новые мышцы, новую кожу, новую кровь, лицом.
«Мне нечего терять, у меня все было и никто этого не отберет», – сказал я себе.
«Я не волк, чтобы бегать от вас», – сказал я еще и вышел из троллейбуса.
«Я иду домой», – добавил я, закуривая на ходу.
Я не сбавлял хода и шел, легко отталкиваясь от земли, глядя в землю и улыбаясь самому себе. У подъезда я ловким щелчком бросил бычок, он отлетел далеко, и, проследив его полет и его падение, я увидел ботинок, наступивший на мягко прикусанный мною фильтр.
– Хамас, твою мать! – сказал я, и мы засмеялись.
– Мать твою, Хамасище! – закричал я, и мы обнялись. – Ты откуда? Ты сбежал?
– Все нормально, – сказал он.
– А меня дома ждут, – внезапно вспомнил я с горечью, заглядывая Хамасу в глаза: может, он придумает что-нибудь, он на свободе теперь.
– Не, уже не ждут, – уверенно ответил Хамас, – Только что вышли. Между прочим, приветливо со мной поздоровались. «Приехал уже?» – спрашивают. «Приехал», – говорю. Велели передать тебе привет. Сказали, чтоб ты еще погулял. Сегодня на тебя отбой.
– Серьезно, Хамас?
– О таком не шутят. Это спецотдел конторы – по борьбе с терроризмом. Они возили меня в Саранск на опознание, и тебя хотели везти. Но меня не опознали, и с тобой они передумали.
Мы перетаптывались, подталкивали друг друга, и мне хотелось немного станцевать или сделать кому угодно что-нибудь нежное. В мусорном контейнере, суровый и внимательный, ворошился бомж, и я с трудом удержался от желания обнять его и поцеловать в мохнатый и пахучий затылок.
Выйдя с Хамасом на майскую улицу, мы купили себе мороженого, и ели его, похохатывая влажными, белыми ртами. Мягкий асфальт стелился нам под ноги и каждый встречный, блудный пес приветствовал нас хвостом, как единобеспородных; а иной из них влажно касался моей, выставленной навстречу ладони своим мокрым, весенним носом.
Вечером мы опять поругались с женой.

Захар Прилепин

@темы: story

URL
   

главная